Одержимые войной. Доля - Страница 118


К оглавлению

118

– Что надо, Купец?

– Монах где? – тяжело дыша, как и большинство тучных людей, спросил тот, щеголевато поправляя шарфик. Штопор сплюнул, обнажая в кривой усмешке коричневые корешки зубов, и, кивнув в сторону подсобки, обронил громко:

– Не знаю.

– Опять иконки малюет? – хихикнул Купец и добавил:

– Дело есть. Зови сюда.

– Тебе надо, ты и зови, – лениво ответил Штопор, включая рубанок.

– Да не лезь ты в бутылку, – подойдя к нему и дыша прямо в ухо, посоветовал Купец. – Твой же друг!

Штопор молча выключил и отложил инструмент и пошёл в подсобку. Через минуту возвратился с Монахом и также молча снова начал работу. Краем глаза, однако, следил за беседой двоих. С чего бы авторитетам подсылать к Монаху гонца! Но виду не показывал – просто работал. Купец же, отведя Монаха в сторону от работающего инструмента, что-то настойчиво ему объяснял, активно жестикулируя и тараща глаза. Монах выслушивал молча, еле заметно кивая и глядя под ноги перед собой. Но Купец ушел недовольный.

– Чего ему от тебя нужно? – спросил Штопор, когда они с Монахом остались вдвоем. Рубанка не выключал, и приходилось перекрикивать его гул. Однако если кто-нибудь подслушивал их разговор, то уже за несколько шагов мог разобрать только этот гул, голоса за шумовой завесой делались неразличимыми. Монах поднял глаза, встретился с коротким взглядом Штопора и ответил:

– Царь зовёт. Говорит, на днях амнистия, пора вещички складывать.

Штопор выключил инструмент и зло блеснул взглядом.

– Будет деньги предлагать, не бери. Завязать тебя хочет. Даст адресок, попросит весточку притаранить, и ты – уже не Монах. Понял?

– Как не понять! – задумчиво ответствовал Монах. Он стоял в нерешительной позе, руки перебирали длинную золотистую стружку, как чётки, глаза, подёрнутые пеленой задумчивости, обращены внутрь себя. Произносил слова, а казалось, они звучат отдельно от него самого, будто не он их роняет, а сами они льются откуда-то сверху. Только шевеление губ выдавало речь. Голос Монаха был глуховат, но отчётлив. Речь его отличала спокойная отрешённость, как у настоящего монаха. В нём трудно было угадать Николая Калашникова, когда-то взрывного и энергичного, эмоционально открытого и говорливого. Глубокая складка разрезала широкий лоб. Глаза, обрамлённые каймой многочисленных морщин, из карих сделались серо-зелёными и блестящими от часто наворачивающихся слез. Некогда густая шевелюра поредела и выцвела. А волевой подбородок с ямочкой размяк и расплылся. Самое выражение лица изменилось кардинально. Сердцеед и бретёр, чей норов был написан на лице не менее красноречиво, чем в показаниях свидетелей по первому делу, стал аскетом и философом, и это также ясно читалось в его облике. Широкие плечи Николая Ивановича стали более покатыми и опустились. На руках проступили многочисленные вены, кисти с узловатыми пальцами вытянулись и высохли, а кожа побелела, и на ней высыпали мелкие веснушки. Словом, в человеке в арестантской робе, стоящем посреди мастерской, ни бывшая жена, ни брат со своей женой ни за что не признали бы человека, которого знали и с кем порвали много лет назад. Да и сам он порвал с собой, переродился. Монах потер запястье и промолвил:

– Меня столько раз пытались завязать! И завязывали! Сначала языческая богиня Диана. Потом бес гнева. Бесы богатства, власти, лжи… Знаешь, Штопор, всё уже было много раз. Теперь вот Царь. Разве что-то изменилось?

– Кочумай философствовать, Монах! Я ж знаю, чего они хотят. Если Царь говорит, что тебе амнистия выпала, значит, как есть, выпала. Уже выпала, понимаешь? Они приказ подержат с недельку для порядка, а потом и выпустят. И тогда тебе – одна дорога. Монастырь. А у Царя свои виды. Ему талант твой нужен. Будешь на фарцу зелёные рисовать или ещё что. И просто так они от тебя не отстанут.

– Даже в монастыре? – осветившись лёгкой полуулыбкой, спросил Монах. – Не переживай за меня. Что суждено, то и будет. И никакой Царь не переделает моего пути.

– Сам-то ты врубаешься в свой путь, Монах? – в голосе старого уголовника просквозила печаль.

Вместо ответа Монах глубоко вздохнул и медленно направился в подсобку. На пороге обернулся, пронзительно посмотрел слезящимися глазами на собеседника и, ничего не сказав, вошёл внутрь, прикрыв за собой дверь.

– Молчит, – проворчал Штопор, – думает, не вижу. Мучается. А виду не подаст. Молится. Иконки малюет. Эх, святая душа! – и вновь заработал рубанком, только стружка стала грубее и короче, потому что рука чаще стала срываться.

Через несколько дней, когда события в Москве уже стали странным воспоминанием и невольно возникал вопрос, а были ли вообще, по колонии разнеслось: амнистия! В тот день на башне поменяли флаг. Заключенные с любопытством глазели на трёхцветное полотнище, трепетавшее на ветру, и ничего не говорили. Только старый рецидивист, вечно приговаривавший, что мечтал бы умереть в колонии, а не на воле, хлопот с похоронами меньше, бормотал всякий раз, проходя мимо нового флага: «Был настоящий флаг, красный, а теперь фантик».

Монах действительно значился в списке амнистируемых. Список немалый, и его номер был 82. По алфавиту. Вечером Царь сам пожаловал. Вошёл в сопровождении двух «шестёрок». Один бугай подлетел к нарам Монаха, пнул по ним, мол, проснись – Царь. Николай Иванович встал, неспешно натянул штаны и вышел к высокому гостю.

– Садись, Монах. В ногах правды нет, – предложил Царь, восседающий, как и подобает по сану, на троне, коим служил табурет. Калашников сел и молча поднял на Царя спокойные глаза. – Хорошо глядишь, смотри, без глаз не останься, – продолжал Царь, цепко рассматривая человека перед собой из-под нависших густых бровей, почти сросшихся на переносице. – Хочешь чаю?

118