И он взял. Лишь краткий приглушённый девичий вскрик, в котором сочеталась и радость, и боль, и восторг, и страх, а потом – все звуки и краски мира переплелись так, что не различишь. Неописуемое безумство физической близости настигло двоих, наивно полагающих, что оно само в себе ценность. Да, оно ценно, и бурные восторги первой ночи, пока длилась она, и ещё даже некоторое время утром действительно казались самым ценным, что есть в этой жизни. А потом были будни. Торопливое объяснение с матерью, которая, конечно же, всё поняла. Оформление документов, восстановление в консерватории, поиск временной работы, чтоб деньги в кармане водились. И были лукавые веркины взгляды, попытки расспросов – ну до чего ж все женщины любопытны! Верка не смогла выудить из брата ничего. Но нутром чуяла – случилось! И нетерпеливо ждала продолжения, как пенсионер ждёт-пождёт очередной серии «мыльной оперы». И была всепоглощающая страсть, наполняющая эти будни особым смыслом, давая силы на любую докучную и рутинную работу, потому что за днём наступит вечер, посвящённый страсти. Анастасия, познав, наконец, что это такое, не мыслила теперь существования без Гриши. Он стал частью её самой. И уже не до игр и расчетов! Жаркий омут страсти поглотил без остатка начинающую светскую львицу, от которой не осталось ничего, а выходила трогательная заботливая хозяйка, жгуче страстная любовница, приятный собеседник, скорее, слушатель, готовый часами слушать избранника, даже если ни слова понять не может в том, что он говорит…
Только один свой поступок, не понятный даже ему самому, Гриша скрыл он Насти. Он написал и послал Татьяне письмо на шести страницах. Ничего не рассказав о себе, он долго расписывал красоты природы, рассуждал о житейской суете, а в конце письма пожелал здоровья и подписался: «Нежно целую, Григ»…
Когда знойным утром 1 июля Гриша и Настя подавали документы в ЗАГС, от чего Анна Владиславовна отговаривала сына столь же горячо и тщетно, как и Настина мама свою дочь, только будущие молодожёны знали, что торжествующие законы природы уже через семь с половиной месяцев должны будут подарить им сына или дочку.
Горы загудели, затрепетали, словно сходясь. По щербатым склонам – россыпи ржавой щебёнки, выше – косые зазубрины скал. Кренясь набок и тяжко ухая, от них медленно отрывается стальная стрекоза. Вертушка, скачками набирая высоту, уносит на борту «двухсотый» и «трёхсотый» [20] . Под ней кучкой помёта фантастической хищной птицы осталось несколько ящиков и мешков. Вот она последний раз блестит стальными боками в лучах вечернего солнца и скрывается из вида. По ту сторону хребта вместе с ней исчезает и гулкий стрёкот, отчего сразу наступает гробовая тишина. Точно повернули рубильник: был звук, и нет его. Но ещё долго в голове будет стрекотать, свистеть, гудеть. Тишина противна человеческой природе. От неё лопаются перепонки, и болит живот. Должен быть звук. Звук – это жизнь. Нет звука – нет жизни. А здесь, в горах, когда улетают борта, стихают хлопки выстрелов и эхо перестает откликаться на взрывы, порой такая тишина, страшней какой лишь запах. Едкий, он проник в амуницию, волосы, кожу. Уже не вызывая того тошнотворного чувства, как в первые дни, он по-прежнему чужой. Точнее, чуждый: так не пахнет жизнь – только смерть.
Старлей воровато озирается по сторонам, ища засевшего за увалом «духа» со снайперской оптикой и не давая команду выходить из укрытия. Их шестеро – ровно половина от прибывших четыре дня назад. Остальные возвращаются домой: трое запаянными в цинки «двухсотого», трое залечивать тела в кабульском госпитале. А дома их – живых – ждут конопатые девчонки, пахнущие молоком и медом, суровые отцы, чьё дыхание хранит аромат табака и пива, и стареющие матери с влажными от слёз глазами. Чёрт-те куда занесённые ветром войны мужики соединились с мерзким запахом, обретя в вонючих горах смерть. Не то ли человек ищет всю жизнь с самого рождения? Не отдавая себе отчёта, веря, что познаёт, наслаждается, страдает, создаёт, он на самом деле стремится к смерти, как к вершине своего бытия, наподобие набухших снеговыми шапками горных вершин.
Ещё пять дней. Без полноценного сна, еды, с дурацким ощущением неизбежного конца, всех подстерегающего. Либо кого-то размажешь по склону ущелья ты, либо тебя самого так же размажут. Маслом на бутерброд. Вонючим маслом. Три четверти воды твоего организма растекутся в одно мокрое место. И ничего больше! Весь где-то существующий мир – зелёные травы, запахи цветов, птицы, песни, девушки, жадно хватающие губами твой поцелуй, – всё исчезнет. Сейчас этот мир не в памяти даже: на донышке сознания, еле различимой полоской устилает душу, дабы не очерствела совсем. А после того, как тебя с грохотом растолкут слепым куском смертоносного металла, и вовсе исчезнет. Но ведь мир этот где-то должен существовать, раз о нём сложено столько цепляющих душу песен, похабных анекдотов, рассказано столько баек на привалах. Не может же быть всё это плодом воображения! Но здесь, в вонючих скалах чужой земли его нет. А после смерти не будет вовсе. Лишь этот проникающий всюду запах, от которого нет спасенья…
– Ты слышишь только мой голос. Ничто не отвлекает тебя…
Сколько раз Андрей мысленно возвращался в ущелье, в ноздри бил сладковатый запах! Сколько раз прошлое впивалось в мозг, и единственное, что могло оторвать этого клеща, – стакан водки! Человек непостижим! Казалось бы, чего проще – думать только о том, что дарит радость, удовольствие, по крайней мере, не приводит к бессоннице, заставляя ныть сердце; так нет же, память верно возвращает в самые болезненные уголки прошлого. Точно злой хозяин твоих мыслей приказывает им душить тебя самыми мерзкими осколками памяти. И среди всех напластований памяти запах – самое неуправляемое. Картинки прошлого нетрудно замарать непроницаемой чёрной краской, стереть бесцветным ластиком, перерисовать в искаженные видения, не таящие угрозы душевному покою. Звуки былого, удаляясь, меняют свойства и перестают восприниматься как живые. Кожа легко отряхивает с себя ощущения пыли, прошедших липких дней грязи и ночного мороза, не возвращаясь к ним уже через год. Но запах… Он неистребим, он врывается в самую душу и выворачивает наизнанку. Снова, снова Андрей мечется по постели в горячечном бреду, – ни явь, ни сон, – и дышит, дышит, дышит отвратительным воздухом Гиндукуша. Ни курительные палочки мудрых индусов, ни пахучие цветы на подоконнике, ни настойки и эссенции не забьют смрада; он здесь и сейчас, будто не было четырёх лет после войны. Только стакан водки – оглобля по мозгам – выключает запахи, перебивает более сильным тяжелым спиртовым духом, избавляя от их трупного яда.